top of page

Моника Блэк

 

"Смерть в Берлине" 

КНИГА АМЕРИКАНСКОЙ ИССЛЕДОВАТЕЛЬНИЦЫ ПОСВЕЩЕНА ОТНОШЕНИЮ БЕРЛИНЦЕВ К СМЕРТИ В НЕДАВНИЙ И МЯГКО ГОВОРЯ НЕПРОСТОЙ ПЕРИОД ИСТОРИИ. ТРИ ЗАРИСОВКИ - ОТРЫВКИ ИЗ КНИГИ:                       1 - ПРИХОД ГИТЛЕРА К ВЛАСТИ;

                 2 - "СМЕРТЬ ПО-НАЦИСТСКИ", И

                 3 - ПОСЛЕ "БОЛЬШОЙ КАТАСТРОФЫ" 

ПАМЯТЬ О ПОГИБШИХ НА ВОЙНЕ

 

В начале ноября 1928 г. пастор-социалист Гюнтер Ден из берлинского рабочего района покинул столицу: он был приглашен в Магдебург выступить с речью в Ulrichskirche [нем. церкви св. Ульриха] на тему «церковь и национальное согласие». Ден призвал протестантскую церковь как таковую пересмотреть свой взгляд на «смерть за отечество» и подвергнуть переоценке историю энергичной поддержки церковью квазисакрального культа смерти на поле боя в Германии. В бесчисленных проповедях начиная с освободительных войн пасторы приравнивали смерть солдата к жертве, принесенной Христом на кресте, поднимая ее тем самым до уровня трансцендентного акта и святомученичества. Сами протестантские церкви служили местом поминовения погибших на войне: таблички с перечнями их имен украшали стены практически каждой деревенской часовни и каждого городского собора по всей стране. Именно это обстоятельство вызывало у Дена особенное беспокойство. В Магдебурге он проповедовал:

Мы вполне справедливо желаем оказать должное почтение смерти; но мы должны при этом говорить правду. <…> Убитые [на войне] сами стремились убивать. Посему приравнивание [смерти на войне] к жертве Христовой невозможно. <…> правильно ли тогда воздвигать в церквях памятники павшим[?] Не нужно ли оставить это политической власти?

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Эти слова вызвали шквал гнева. Возможно, свою роль сыграло здесь то, что они прозвучали всего за несколько дней до Поминального воскресенья, то есть того дня, когда, начиная с военного противостояния Наполеону, протестанты оплакивали погибших на войне, посещали могилы и проводили поминальные службы. Дена обвинили в приравнивании павших на Первой мировой войне к убийцам. Против него был организован массированный протест в прессе, особенно со стороны völkisch [нем. народных] групп, таких как Немецкая национальная народная партия (Deutschnationale Volkspartei – DNVP). Магдебургский конфликт сказался спустя два года: баденский министр культуры назначил Дена профессором практического богословия в Гейдельберге, но его подверг критике на страницах христианско-националистического издания «Eiserne Blätter» редактор теолог Готтфрид Трауб, который был членом НННП, и назначение отменили. Затем Ден был определен на богословский факультет в Галле, но и там местный Национально-социалистический студенческий союз стал распространять третировавшие его листовки. Очень скоро назначение в Галле было отозвано; работы Дена подверглись аутодафе. Спустя много лет он писал в мемуарах: «[Считалось,] что обсуждать тему “церковь и национальное согласие” можно лишь в тиши церковных кругов. Вот что я вспомнил тогда; но я ошибался».

                                                       Дену, выступавшему с магдебургской речью спустя десять лет после окончания войны, можно простить допущение, будто его коллеги-протестанты были готовы обсуждать без эмоций как безграничную лояльность и поддержку их церковью государства в его развязывании войн, так и вопрос о том, правильно ли думать о погибших на войне как о священных жертвах, идущих по стопам Христа. Он, очевидно, не смог предвидеть феноменально негативную реакцию, вызванную этим – и любым другим – оскорблением памяти погибших на войне. В известном смысле Ден попросту не осознал, насколько мучительной оставалась для послевоенного немецкого общества эта тема. Если использовать термин «удобная память» для обозначения надежного, политически незамысловатого нарратива, который общество вырабатывает для объяснения – и забывания – того в своем прошлом, что доставляет дискомфорт, то Веймарская республика за все долгое послевоенное десятилетие так и не обрела ничего подобного. Она никогда не поминала умерших, так как не было решено, что же значит смерть на войне. Являются ли умершие христиане мучениками, чья преображающая жертва должна быть увековечена в церковных списках? Или они, как заявляли некоторые левые, были пушечным мясом реакционных сил, нечестивого союза военщины, промышленности, церкви и имперского государства? Как считали правые völkisch [зд. ультранационалисты], погибшим нанесли удар в спину коммунисты, евреи и уклонисты в тылу; но одновременно они были героями, чью доблесть не запятнало поражение, подписанное нелегитимной и презренной республикой. Республиканцам же вопрос казался более сложным: можно ли видеть в смертях Первой мировой жертву «во имя Volk [нем. народа] и отечества», если отрицать при этом легитимность авторитарного и агрессивного Kaiserreich [нем. имперского государства], ради которого, как считается, были отданы эти жизни?

На улицах веймарского Берлина многие были готовы отвечать на эти вопросы насилием. В 1924 г. на Кёнигсплаце была предпринята попытка провести поминальную службу в честь погибших. Толпа заполнила площадь, на которой установили черный катафалк – символ павших. В знак компромисса были вывешены и имперский, и республиканский флаги. После короткой речи, завершавшейся словами надежды: «дух умерших будет жить во всех нас, во всем немецком народе», – президент Эберт попросил две минуты тишины. Все было замерли, но тут же толпа набросилась на группу с антивоенными лозунгами – во главе, как писала пресса, с коммунистами, певшими «Internationale» [фр. «Интернационал»]. В ответ националисты запели «Die Wacht am Rhein» [нем. «Стражу на Рейне»]. Другие пытались петь национальный гимн. Быстро завязалась жестокая драка; были арестованы десятки людей, один полицейский получил ножевое ранение.

Конечно, бывали в городе и более успешные попытки примирительного поминовения погибших. В 1920 г. частный, финансируемый спонсорами Народный союз Германии по уходу за военными захоронениями (Volksbund Deutsche Kriegsgräberfürsorge), организация, созданная после Первой мировой войны для ухода за немецкими военными могилами и кладбищами за рубежом, соединилась с несколькими ветеранскими группами для формирования независимого от государства «движения», чтобы установить день поминовения погибших. К 1924 г. Народный союз отпраздновал первый День народной скорби (Volkstrauertag), который повторялся с тех пор каждое 1 марта. Берлин стал центром этих празднеств, проходивших в пленарном зале Рейхстага. Присутствие духовенства, представителей правительства и чиновников бюро ЗАГС помогало придать этим мероприятиям некую национальную легитимность. Но сама республика все же так и не смогла «разработать официальную мемориальную церемонию под свою ответственность» – именно потому, что не сложился консенсус относительно того, как, где и когда вспоминать погибших, не говоря уже о том, что все это должно значить…

Образы смерти на войне как преображения наполнили немецкую культуру уже в годы войны, когда «смерть стала специальной темой самой разнообразной литературы». Идея, что смерть и жизнь по сути равносильны, неразлучны и взаимодополняемы, – укорененная, разумеется, в христианской традиции – наполнилась энергией и приобрела новые смыслы в контексте массовой смерти. Исключительно популярные мемуары Вальтера Флекса 1917 г., «Странник меж двух миров», способствовали распространению мифа о «живых мертвецах» (fortlebenden Toten) Первой мировой. В них земля и небо, жизнь и смерть, этот и будущий миры слились в повествование о христианской трансцендентности и об отречении от реального мира. Из мемуаров, наполненных платоническими оппозициями: день и ночь, явь и сон, – следовало, что смерть – не более и не менее «реальное» состояние бытия, чем жизнь. Отрицая «окончательность смерти», Флекс утверждал, что «мертвые и живые составляют единство» и «мертвые своей жертвой побуждают живых последовать их примеру». Эмоциональный резонанс этих идей продолжал заявлять о себе спустя более чем десятилетие после войны. О силе этого резонанса говорит то презрение, с которым берлинцы относились к предложенному Мисом проекту мемориала Нойе-Вахе – и которое во многом было обусловлено ощущением, что он не смог отдать должное представлению о погибших на войне как все еще живых. Читатели либерального ежедневного издания «Vossiche Zeitung» «единогласно отвергли» предложенное Мисом посвящение Нойе-Вахе, всего лишь гласившее: «Павшим»; «один из читателей в качестве альтернативы предложил “Незабытым”». Не будет преувеличением сказать, что для берлинцев, увязших в неопределенном «послевоенном периоде», умершие не только заслуживали защиты сограждан, но все еще как бы находились среди живых.

Еще до того, как в 1929 г. началось сооружение мемориала Нойе-Вахе, Народный союз провел там в честь своего десятилетия выставку фотографий военных кладбищ. Только за первый месяц ее посетили 55 тысяч человек. Нельзя, конечно, сказать точно, почему они это сделали. Но кажется справедливым предположить, что они хотели увидеть изображения мест, где – по крайней мере, как они думали – похоронены их близкие. Во время Первой мировой войны бессчетное число трупов пришлось оставить в окопах и они так и не были похоронены как следует. Хотя 72 тысячи погибших немцев были опознаны на Сомме, еще 86 тысяч пропали без вести либо не были опознаны. Это ужасало и мучило современников; отчасти именно поэтому протестантские церкви были украшены венками и табличками. Такие украшения могли представлять собой проблему с богословской точки зрения, но они выполняли реальную и важную социальную и эмоциональную задачу, формируя физическое место памяти для семей, чьи погибшие близкие были буквально «потеряны» на войне. К тому времени, когда в июне 1931 г. торжественно открылся мемориал Нойе-Вахе, это не было простой формальностью; церемония стала общегородским событием: «Унтер-ден-Линден был наводнен зрителями за несколько часов до события. <…> даже крыши были заполнены людьми». Вне зависимости от того, мог ли новый мемориал стать символом национального единства, как рассчитывали ответственные за проект чиновники, он мог служить местом скорби.

Ясно, что в том обществе вопрос, который возник в связи с погибшими на войне, был отнюдь не только политическим. Он служил, несомненно, электризующей силой в политике, но совершенно не зависел от парламентских споров о том, где и как вспоминать мертвых: «в каждом доме был свой маленький мемориальный алтарь, изображение мужа, сына или отца на стене или на камине, облаченное в нужное время в траур». Желание почтить «жертву» умерших выражалось в немецкой культуре множеством способов: от уличных стычек по поводу поминальных служб и изменения формы кладбищенских надгробий и иконографии – до нового обычая исполнять на гражданских похоронах «Песню о добрых товарищах» («Lied von guten Kameraden»). Живые старались предоставить мертвым все возможное пространство, в связи с чем трансформировались их собственные ритуалы и практики смерти.

Майкл Гейер трактует всю культуру Веймарской эпохи как проникнутую надеждой, что мертвые на самом деле не умерли, а каким-то образом продолжают жить. Эта надежда – не то же самое, что французская идея о «раненом, но выжившем солдате, которому являются мертвые». Вместо этого, пишет он, все немцы – от «ультраконсервативного председателя верхней палаты графа Дитлофа фон Арним-Бойценбурга» до таких либералов, как еврей – министр иностранных дел Вальтер Ратенау и президент Эберт, были одинаково увлечены идеей живых мертвецов, которая проникла также в популярную культуру, например в фильмы Ф.В. Мурнау («Носферату», 1922) и Фрица Ланга («Метрополис», 1927). «Коротко говоря, – пишет Гейер, – травматическая культура ходячих мертвецов возникает из мейнстрима германской политики и культуры». Эти представления идут вразрез с политическими контурами. Погибшие на войне служили, вероятно, наиболее электризующим символом в политическом репертуаре национал-социалистов и правых-реваншистов, но отнюдь не были их собственностью. Членами Народного союза, одного из главных защитников памяти жертв войны, являлись и Пауль фон Нинденбург, и Ратенау.

Кольвиц, непоколебимая либеральная защитница республики, была одной из многих, кто чувствовал связь – здесь и сейчас – с мертвым сыном:

<…> вообще-то я часто могу ощущать присутствие Петера. Он утешает меня, он помогает мне в работе. <…> Я знаю, когда он одобряет или осуждает, радуется или грустит. Мое осознание его когда сильнее, когда слабее. <…> [Возможно,] все это умственный жест. Но я могу выяснить, когда это правда. Я не имею в виду присутствие мертвого в фигуральном, интеллектуальном смысле. Я говорю о возможности установить связь здесь, в этой чувственной жизни, между физически живым человеком и существованием того, кто физически мертв. Мне все равно, называется ли это теософией, спиритизмом или мистицизмом.

Кольвиц верила, что Петер посылает ей знаки; посещая то место, где должен был стоять его памятник, она нашла тот же цветок – гвоздику, – который вручила сыну, когда он уходил на войну. Позже ее внук, маленький Петер (сын ее старшего сына Ганса), тоже дал ей гвоздику.

Кое-кто из ученых высказывал мысль, что постоянное обращение к погибшим на войне в Веймарскую эпоху привело к «фиксации», нарушавшей «нормальное действие скорби». Из-за этой фиксации немцы не научились отделять себя от погибших близких, что привело к «частичному дефициту реального», при котором люди ожидали возвращения мертвых в любой момент. «Их смерть отрицалась, их воскресение, возвращение, невидимое присутствие – воображались». Однако после небывалых потерь в Первую мировую трудно сказать, что представляла бы собой нормальная скорбь в любом пережившем войну обществе. Для многих людей, не только в Германии, но и в Англии и Франции, нормальная скорбь означала проведение спиритических сеансов и посещение медиумов. Война не только сделала смерть «переживанием повседневной жизни», но и раскрыла огромную темную пропасть непонимания, для прояснения которой рационалистических и естественнонаучных объяснений было, увы, недостаточно. Уже по этой причине исследователи более поздних периодов истории Германии и Европы должны быть столь же внимательны, как и те, кто работают с ранними периодами, к таким аспектам коллективного воображения, как миф, молва, сверхъестественное и фантастическое.

В конце 1920-х – начале 1930-х гг. фольклористы свидетельствовали, что от 10 до 29 процентов жителей Берлина и его окрестностей верили в возможность возвращения мертвых. Это далеко от сути дела, но все-таки заслуживает внимания как часть общего круга вопросов, которым обычно уделяли внимание исследователи недавней германской истории. Герберт Дервайн отметил случай, произошедший в 1913 г. в Западной Пруссии: умершая женщина – так считалось – возвращалась, чтобы «собрать» родных – девятеро из них ушли из жизни вскоре после ее смерти; ее выкопали и обезглавили. В 1921 г. Ганс Науман сообщал в исследовании «примитивной социальной культуры», что незадолго до того в Йене похоронили труп бродяги со связанными руками и ногами – чтобы «раз и навсегда прекратить его бродяжничество». По словам Наумана, такие случаи «можно, наверное, перечислять бесконечно». Профессор истории религии Карл Клемен в исследовании 1920 г., посвященном теме загробной жизни в культурах по всему миру, писал, что опыт Первой мировой войны, по его мнению, сделал вопрос о жизни после смерти особенно насущным: «…Мы не можем не спрашивать: были ли жизни жертв войны только возложены на алтарь отечества или каждая имела свою, внутреннюю ценность? А если да, то действительно ли со смертью все кончается – или продолжается?»

Между тем была одна партия, которая не только лучше других понимала глубину скорби немцев по погибшим в войну, но и смогла создать вокруг этих смертей священную и магическую ауру, которой так жаждали многие современники. Все, на что были способны левые, – приписывать миллионы смертей махинациям политиков и крупного бизнеса и заявлять, что массовая гибель оказалась бессмысленной. А вот Адольф Гитлер, назначивший себя главным заступником погибших на войне, не переставал упоминать о величии их жертвы и всегда претендовал на то, чтобы выступать в их интересах. Во многом нацистская мистика расцвела из обещания, что дружное племя воинов сможет восторжествовать над пресной рутиной жизни и смерти и превратить миллионы забытых и жалких трупов в славных предков господствующей расы. Германское величие, военная мощь, возвращение утраченных территорий, конец политики, более глубокомысленная коллективная жизнь – все это должно было компенсировать смерти Первой мировой и наделить смыслом массовое убийство миллионов молодых людей. По крайней мере в этом отношении нацизм представлял собой движение, вдохновленное и руководимое желанием искупить смерть. Соответственно, как я подробнее покажу в следующей главе, немецкая культура при нацизме была пронизана образами смерти и повседневными наставлениями о почитании мертвых.

Более того, мученики нацистского движения изображались принесенными в жертву священной немецкой идее и мстителями за погибших на войне – «преданных неблагодарной и трусливой республикой». Так, когда Йозеф Геббельс организовывал похороны Хорста Весселя, члена СА, убитого коммунистами в 1930 г., он прибег к высокому театральному стилю. Это оказалось непросто: пока процессия шла от дома Весселя к Николаевскому кладбищу, находившемуся в берлинском районе Митте, группа людей попыталась сорвать флаг со свастикой с гроба в качестве трофея. Приближаясь к кладбищу, участники церемонии столкнулись с еще одним поруганием – оставленной ночью надписью на стене, гласившей, что Вессель был сутенером. Оскорбления не закончились и тогда, когда похоронная процессия достигла кладбища: погребение происходило под градом камней, которые почти без остановки швыряли протестующие из КПГ. Но, несомненно, благодаря этим атакам процедура получила некое самооправдание, и ее цель приобрела эмоциональную силу. В своем надгробном слове Геббельс назвал Весселя «бессмертным <…> солдатом германской революции <…> всегда готовым пожертвовать жизнью». И добавил, что ему видится, как «маршируют колонны, бесконечные, бесконечные. Униженный народ поднимается и начинает движение». Нескончаемая армия мертвецов заполонила землю.

В начале 1930-х гг., как никогда прежде, общественность была готова услышать эти слова. По замечанию историков, около 1929 г. возникла целая волна военных и прославляющих смерть книг и фильмов, сопровождавшаяся уменьшением количества пацифистской литературы. По меньшей мере один исследователь заключил, что виной тому – экономический кризис после депрессии, еще сильнее подорвавший веру в демократическую систему. Хотя неясно, почему экономический спад должен непременно привести к милитаризму. Так или иначе, начиная с 1929 г. наблюдалась «возросшая готовность общественности заменить демонстративным активизмом и милитаризмом любое горе от опыта утраты, принесенной войной». Был ли сам милитаризм ответом на горе во все более хаотичных и политически напряженных условиях? Отсутствие ли консенсуса о смысле Первой мировой и вызванных ею смертей усложнило «примирение» с ними? Или же неспособность найти консенсус по поводу смерти на войне подорвала веймарскую политику?

Стоит заметить, что в 1929 – 1930 гг. берлинская пресса была потрясена скандалом, связанным с якобы плохим обращением французов с погибшими во время Первой мировой войны немцами. Это произошло, когда французы начали переносить на обычные кладбища тела, которые во время и сразу после войны закапывались в любом свободном месте; в это-то время и стали появляться слухи, что они дурно обходятся с умершими. «Ходила молва о телах, беспорядочно нагроможденных на телеги и сваленных, как мусор, в братские могилы, рассказывали и об ограблении тел». Представители всего политического спектра воспринимали такое «нанесение ущерба мертвым» как нечто «чудовищное». Подобные инциденты лишь прибавили силы утверждениям нацистов, что республика не заботится о погибших на войне и об их священной памяти, а по сути – о нации вообще. Мертвые не обеспечили Гитлеру германского канцлерства, но придали вес и эмоциональную мощь его политическим и иным претензиям. Возможно, историкам следует быть более чуткими к весомости и живучести подобных настроений, причем на протяжении всего веймарского периода, ибо они будут проявляться самыми разными способами и после 1933 г., и тем более после 1939 г.

СМЕРТЬ И РАДИКАЛЬНАЯ УТОПИЯ

 

Помещая Третий рейх в ряд многих современных ему политических режимов Европы, мы обнаруживаем несколько таких режимов, в утопические амбиции которых входило полное изменение общества, правительства и повседневной жизни, не говоря уж об экономике и принципах правосудия, гендерных отношениях и морали. Подобные устремления, возможно, восходили в той или иной форме к якобинцам, но они драматическим образом усилились в XX в., когда режимы Бенито Муссолини, Иосифа Сталина и Гитлера получили в свое распоряжение технологии (средства массовой коммуникации, переписи населения, сбор статистики, всеобщее обязательное образование, военную службу), позволяющие достичь невиданных успехов в деле социальной трансформации. Но было у режимов Муссолини, Сталина и Гитлера и еще кое-что общее – желание изменить отношение итальянцев, советских людей и немцев соответственно к главным вопросам бытия, к смыслу жизни и смерти. Сосредоточенность Советов на построении революционного будущего и желание уничтожить такие «пережитки» прошлого, как православие, руководили их радикальными попытками трансформировать русские ритуалы и восприятие смерти после 1917 г. Так же и фашистские ритуалы, введенные при Муссолини, касались «самого сокровенного чувства жизни и смерти» итальянцев. Разумеется, взгляды коммунистов и фашистов на смерть были диаметрально противоположны. Фашисты поддерживали неистово-романтическую связь с ушедшими, особенно с погибшими за нацию на войне, в то время как коммунисты старались избегать всякого философского идеализма по поводу конца жизни (за редкими исключениями, главное из которых – смерть Ленина). И все же обе стороны в своих попытках изменить отношение к смерти демонстрировали желание заново утвердить основы человечества и тем самым положить начало социально-культурному перерождению.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

День памяти павших героев.

Митинг во дворе берлинского цейхгауза. Март 1940

Идеи о смерти, укоренившиеся в нацистском мировоззрении, представляли собой амальгаму из атеизма, христианства, природного символизма, почитания предков, скандинавской мифологии и других элементов – ни один из которых по отдельности не был в 1933 г. чем-то новым для немецкой культуры. Но прежде всего нацистское представление о смерти было сосредоточено на прославлении мужественного воина как высшего проявления расы, смерть которого отвоевывала власть для немецкого народа. Как сказал однажды Муссолини, перерождение нации должно начинаться со смерти; так же и пересоздание Германии означало для многих сторонников нацизма пересоздание смерти. Но нацизм был, пожалуй, уникален среди режимов с тоталитарными амбициями, поскольку предполагал существование особой немецкой «страсти» к смерти. Героическая смерть – смерть по собственной воле и с определенной целью, жизнь, принесенная в жертву ради

Похороны в Берлине нацистского гауляйтера Белоруссии В. Кубе, убитого советскими партизанами в 1943 г.

высшего общего дела нации, находились в центре нацистского мифа. Пришедший к власти режим и его сторонники на массовых собраниях, на парадах и в прочих публичных действах, через письменное слово и визуальные изображения начали распространять этос смерти, который хотя и был сконструирован из элементов, давно существовавших в немецкой культуре, но представлял собой нечто новое. В основном своем виде этот этос настаивал, что у немцев особые отношения со смертью, имеющей для них глубокое нравственно-духовное значение, и что они смотрят ей в лицо со стоицизмом и решимостью, видя в ней коллективную, а не индивидуальную долю.

Особенный идеализм, окружающий смерть солдата, проявился почти сразу после прихода нацистов к власти: в 1934 г. День народной скорби был плавно возведен в ранг официального праздника и так же плавно превращен в День памяти героев (Heldengedenktag). Один этот жест сигнализировал о конце политического раздора и того налета полузаконности, которым были отмечены в Веймарскую эпоху чествования погибших в Первой мировой. Введением Дня памяти героев нацистский режим символически оставил в прошлом споры о значении войны и смерти на войне и решительно показал новое к ним отношение. Вместо того чтобы восприниматься как объект скорби, погибшие в Первой мировой войне будут однозначно превозноситься как герои-мученики, чья жертва составила основополагающий акт Третьего рейха и чьи предполагаемые бескорыстие и дух коммунитаризма были представлены нации не только как коллективные, но и как расовые ценности.

Милитаризм, долго сдерживавшийся в предыдущий период национальной скорби, теперь нарочито прославлялся в столице Рейха в День памяти героев. Ответственность за праздничные церемонии была возложена на армию. Военный министр, а не проповедники, держал мемориальную речь. Свастики и железные кресты пришли на смену христианским крестам, которые когда-то часто присутствовали на мемориальных торжествах в память жертв Первой мировой войны. Флаги уже не приспускались, как подобает нации в трауре, а триумфально взмывали ввысь. День памяти героев, как отчаянно объявил Народный союз в 1934 г., стал «символом возрождения героического отношения к жизни, свойственного немецкому народу. В этот день немцы по всему миру будут вспоминать солдат, павших на войне и в борьбе за свободу, и набираться новых сил от их духовного войска». Для адептов нового порядка нацистский режим обладал, кажется, достаточной силой не только для того, чтобы искупить и восславить смерти прошлого, но и чтобы придать моральную цель будущим жертвам.

 

СМЕРТЬ И РАСПЛАТА

 

[После поражения Германии, т.н. катастрофы 1945 г.] многих берлинцев годами будет мучить не только оставшийся без ответа вопрос о том, что стало с их пропавшими во время войны близкими, но и вопрос о том, как вообще понимать свои потери в радикально изменившемся мире...

Союзники в рамках мер по денацификации быстро перешли к демонтажу нацистской мемориальной культуры, словно пропитанной красотою войны и жертвенной смерти. Однако вытеснить ценности, на которых была основана эта культура, оказалось совсем не просто. Хотя публичные выражения нацистских идеалов стали теперь табу – равно как и любое другое выражение поддержки прежнего режима, – некоторые принципы, связанные со смертью при нацизме, все же продолжали существовать в неизменном виде, по крайней мере в безопасных границах семьи и дома или же в кругу друзей. В начале 1946 г., перед тем как эмигрировать из Германии, бывший член СС писал жене своего товарища: хотя дела для членов «нашего союза» «стали очень плохи», он продолжает надеяться, «что жертвы, принесенные Германии, не утратят своего значения». Герой романа Элизабет Ланггессер «Märkische Argonautenfahrt» высказывался куда более резко: «Раз я не могу <…> воскресить наших павших героев, мне все равно, если какие-то отбросы были отравлены газом в Освенциме». Подобные взгляды почти наверняка встречались не только в художественной прозе. Тем временем плакаты провозглашали моральное превосходство погибшего немецкого солдата над выжившей соотечественницей и требовали от нее взаимности за его военные «жертвы».

«Все это [смертоубийство] – только чтобы немки могли стать шлюхами?» Плакат был незаконно вывешен, а затем конфискован в Мюнхене в 1946 г.  Он выражал чувства, бытовавшие, несомненно, не только в этом городе. Образ солдата-привидения, парящего над тихой, пустой, но посещаемой призраками улицей города, – поразительное воплощение ощущавшейся близости мертвых к живым и их права после смерти судить соотечественников

Вероятно, такие утверждения имели целью напомнить немцам, «кто они такие», не в последнюю очередь с точки зрения их обязательств перед умершими. Важно отметить, что некоторые расистские различения, проводившиеся в жизнь при нацизме там, где дело касалось смерти, сохранялись и в постнацистском Берлине. После войны некоторые пострадавшие в годы нацизма еврейские кладбища годами оставались заброшенными, несмотря на протесты международных еврейских организаций539. Возможно, отчасти из-за этих протестов магистрат выделил в 1948 г. 100 000 марок на восстановление кладбища в Вайсензе, сильно пострадавшего в войну. Но в первые послевоенные годы еврейские могилы и оскверняли тоже. Поразителен следующий пример. В начале 1946 г. британскому военному правительству стали поступать многочисленные предложения создать в его секторе новое кладбище. Предложение создать кладбище к югу от печально известной тюрьмы Плётцензее, где были казнены тысячи тех, кого объявили врагами нацистского государства, встретило очень специфические возражения:

«[Предлагаемое] кладбище по необходимости включит в себя тюремное кладбище, – гласил 

доклад магистрата от июня 1946 г. – Можно предположить, что большинство населения не потерпит захоронения их близких рядом с казненными заключенными». Бесчестье и осквернение, которые, по представлению многих берлинцев, прилипли к самим могилам казненных в Плётцензее, очевидным образом пережили нацизм. Эти чувства были достаточно сильны, чтобы предложение осталось без рассмотрения...

В 1946 г. пастор Экхардт Брикс воспользовался Поминальным воскресеньем, чтобы выразить растерянность, с которой столкнулись многие берлинцы перед лицом ритуалов смерти, уже не вполне им знакомых:

«Мы пытаемся найти конкретный смысл этого Поминального воскресенья. То, что это не тот праздник, который был когда-то, хорошо известно. Внешне это очевидно для многих, в том смысле, что они не могут пойти на могилы умерших близких. Где-то там, далеко могила нашего солдата; где-то на обочине дороги – могила беженца; где-то разбросан прах мучеников из концентрационных лагерей; не дотянуться до могилы наших предков, что на землях, которые нам уже не принадлежат. Но даже если бы мы могли пойти к тем могилам <…> это будет уже не то посещение, что прежде. Оно пройдет не в благоговейной тишине ушедших времен, но ради выполнения долга, чьи требования нам больше не ясны».

Как и многие другие комментаторы-современники, Брикс не видел разницы между теми, кто расстался с жизнью в нацистских лагерях, немецкими солдатами и беженцами: все они – жертвы войны, чьи смерти одновременно трагичны и в каком-то смысле необъяснимы, то есть ничем конкретным не обусловлены.

Франц Энгел, 2015-2017

bottom of page