top of page

Татьяна Тимофеева

«Мы жили обычной жизнью»?

Семья в Берлине в 30-е - 40-е г.г. ХХ в.

Страх: что знали, а что предпочитали не знать о нацистском режиме

Эти люди (немецкие обыватели) пытались сохранить свой узкий мирок призрачного домашнего мира и «обычной жизни», помогавший противостоять трудностям. То, что их изолированного мирка домашнего спокойствия и аполитичности для государства более не существовало, они предпочитали не замечать как можно дольше. Нацизм воспользовался и их пассивностью, и ожиданиями перемен к лучшему для них самих и для Германии. Незаметно для них, считавших себя свободными, он подчинил их жизнь, трансформировал семейные отношения, заставил по крайней мере молчаливо соучаствовать в государственной политике и акциях, цели которых они разделяли не всегда. Саркастически об этом пишет Жан Марабини: «В Пруссии любят казармы, и берлинцы будут довольны жизнью до тех пор, пока не исчезнет масло. Они начнут проявлять беспокойство, только когда разразится война с сопровождающими ее ужасами».

В том демагогическом мире иллюзию «народной общности» люди принимали за единство народа, иллюзию благополучия – за процветание, иллюзию сохранения своего частного семейного быта – за «обычную» жизнь.

 Отдельно следует сказать об основной черте многих воспоминаний, почти всех интервью и самой жизни в 30-е годы в Германии – чувстве страха или по крайней мере осторожности и сдержанности в высказываниях, контроле над своими словами, а в конечном счете, чувствами и мысляли. Эта черта, характеризующая сущность тоталитарного режима, его взаимоотношения со своими гражданами, мышление в категориях «друг-враг», являлась неотъемлемой составляющей жизни в нацистской Германии, семейной повседневности в том числе. Страх в унифицированном обществе пронизывал все стороны повседневной жизни, неосторожные высказывания любого члена семьи могли повлечь за собой материальные и иные лишения (Отец Софи Шолль назвал как-то Гитлера в кругу сослуживцев «божественным козлом». Один из них донес на него и Роберта Шолля посадили на 4 месяца в тюрьму). Неопределенность наказания только увеличивала боязнь. Нацизм не допускал ни малейшего отклонения от заданной государством оптимистической линии, не оставлял поля для критики сути и задач режима (Шутка времен Третьего Рейха: «Раньше нам было хорошо. При национал-социализме нам стало лучше. Может быть, будет еще лучше, если нам снова станет хорошо»). 
 С самого начала эпохи национал-социализма жизнь для большинства людей в Германии превратилась в постоянное внимательное наблюдение за самим собой. Не имело значения, воспринимает ли человек негативно или воодушевленно акции  новой власти, слова фюрера, является ли он членом НСДАП или фрондирующим беспартийным, он все равно должен был контролировать свои слова и чувства, чтобы «вписываться» в ситуацию. Эту зависимость от момента и изменяющейся политической коньюнктуры прекрасно иллюстрирует шутка уже более позднего времени: «Два знакомых встречаются в концентрационном лагере и спрашивают друг друга, за что каждый из них попал туда.  - Я сказал 5 мая, что Гесс сошел с ума. А ты? - А я сказал 15 мая, что Гесс не сошел с ума»  (Рудольф Гесс совершил свой побег в Англию 10 мая 1941 г. и был объявлен сумасшедшим).

 Даже, если человек ничего «лишнего» не говорил и был лоялен к режиму, опасность для него все равно существовала и заключалась она в знании! Чем больше он знал о нацизме, о каких-то сторонах жизни, власти, тем большую потенциальную опасность он представлял для режима и самого себя, поскольку потенциально он мог заговорить. Итак, держать рот на замке и вообще быть от всего подальше, - такова в реальности должна была быть наиболее безопасная линия поведения обывателя в Третьем Рейхе. Но тем самым он молчаливо санкционировал действия активных сторонников нацизма и затягивал путы режима на самом себе, поскольку чем более НСДАП укрепляла свое положение в государстве и обществе, тем труднее, невозможнее становилось «соскочить» с движущегося состава.
 Берлин как столица из-за многочисленности государственных и партийных учреждений, армии чиновничества, местонахождения карательных органов в этом отношении оказывал большее давление на обывателей, привязанных к своему дому и окружению, чем другие города Германии. В Берлине проходили апробацию государственные церемонии, на митингах и шествиях выступали партийные бонзы. Игнорировать эти моменты было практически невозможно. Консервативно настроенный сотрудник криминальной полиции, правоверный католик, бывший офицер, отец восьми детей, узнал, что его отдел переподчиняется гестапо. И что он, никогда не голосовавший за Гитлера, должен был делать? Где искать новую работу, средства существования для семьи? Он остался после месяца раздумий на своем месте и служил, как мог, режиму и партии, чьи догмы он не разделял. 

А. Виссель «Семья крестьянина из Калленберга». 1939

 И еще одна схожая судьба и мотивация: «У нас был любимый дядя, он служил в полиции еще до прихода фашистов и остался там. А как было кормить семью? Но он становился все молчаливее и мрачнее. Он погиб в боях за Берлин. Семья была убеждена, что он застрелился. Да, тем, кто все видел, приходилось плохо». Но и в этой ситуации имелся универсальный рецепт для сохранения «обычной жизни»: «Если человек ни о чем не заботился и выполнял свою работу и только, то можно было прожить очень неплохо. Но приходилось все время думать, чтобы не сказать лишнего».  Даже невинная на первый взгляд шутка (а берлинцы известны своей любовью к острому юмору) могла повлечь за собой нежелательные последствия.
 Воспоминания об этих опасениях оставили практически все современники Третьего Рейха, даже тогдашние дети. Учитывая их юный возраст, этот факт тем более значим. Даже отношения между сверстниками, одноклассниками были омрачены контролем над своими высказываниями и чувствами – еще одно свидетельство, насколько глубоко террористическая сущность диктатуры проникла в частную жизнь и сознание немцев. Иерархия даже в детской группе, ценностные ориентации постепенно начинали определяться отношением к национал-социализму. Если же бдительность подводила одного из друзей, можно было ждать беды. «Мой друг сказал в кругу друзей, что рейх – это слово мы тогда произносили без затруднений – может быть спасен только путем устранения Гитлера и что-то еще в этом роде, знаете, как гимназисты любят порисоваться смесью из радикальности и беззаботности. В последовавших многочасовых допросах у директора все семнадцать присутствовавших отрицали, что слышали это. Директору это дало возможность представить дело как плод фантазии переусердствовавшего доносчика», что делает честь и самому директору и стойким мальчишкам, не выдавшим своего товарища.
 При этом многие отрицают, что постоянно испытывали чувство страха при общении с другими людьми, ведь жизнь продолжала оставаться «обычной», но тут же поясняют, что надо было «просто» знать, с кем и о чем можно говорить. То, что тот или иной человек является осведомителем гестапо, часто не было тайной, во всяком случае, для родственников и даже знакомых: «29 февраля 1936 г., суббота. Эберхард с женой и дочерью у нас, в первый раз с Нового года. […] Эберхард принадлежит к СДстапо, пишет донесения о том, что он слышит среди населения. Это, в основном, наверное, обывательская болтовня. Он даже удивлен, что на него так ополчились мещане из своего гнездышка».  Ведь в его задачи, как и для других «информантов», входило всего лишь «везде, в своей семье, в дружеском кругу и обществе знакомых, прежде всего на своем рабочем месте использовать любую возможность, чтобы в разговорах в непринужденной форме узнавать подлинное, настоящее отношение людей ко всем важнейшим внешне- и внутриполитическим акциям и мероприятиям». 
 Не стоит абсолютизировать проникновение боязни во внутрисемейные отношения, но ощущение того, что человек находится под неусыпным наблюдением, было широко распространено. Даже дети к середине 30-х гг. обычно знали, что «можно» или «нельзя» говорить, и большей частью вели себя осмотрительно. Тем не менее взрослые действительно высылали детей и подростков из комнаты, если разговор заходил о политике, «родители с друзьями все больше шептались, детские уши были опасны», хотя утверждать на этом основании о разрыве семейных отношений и тотальном контроле над членами семьи через детей неправомерно. Скорее можно опять-таки указать на сохранение авторитарной модели семейных отношений и родительских представлений о том, что «нужно» или «не нужно» знать младшим членам семьи.
 В то же время следует согласиться с тем, что полной картины нацистского террора общество, по-видимому, не имело  достаточно долго. Инструментарием для него поначалу служили институты, имманентные любому государству: законодательство, исполнительная власть, полиция. То же государство, казалось, ограничивало и даже жестко пресекало самоуправство в этой сфере, например, тех же штурмовых отрядов. Постепенно «органы порядка» множились, юстиция и право целенаправленно ставились на службу идеологическим постулатам новой власти, применялись для преследования инакомыслящих и инаковыглядивших.
 Обычному человеку было трудно разобраться в различиях между Службой безопасности, СС, криминальной полицией, политической полицией и т.п., но обилие этих учреждений само по себе внушало страх и опасения. Большая часть опрошенных сходится во мнении, что что-то определенное о концлагерях (спорадически возникли уже в марте 1933 г., организованы в общегосударственном масштабе с весны 1934 г.) стало известно лишь в самом конце 30-х гг. или даже позже и то тем, кто слушал разрешенные до войны зарубежные радиостанции. В лагеря отправляли не только политических противников режима, но и «асоциальные элементы»: гомосексуалистов, проституток, бродяг, а также религиозных сектантов, поэтому большая часть общества поначалу действительно полагала, что подобные «исправительные учреждения» необходимы, что бы там ни происходило.

 Страх перед гестапо, тюрьмами и лагерями, проникавший постепенно и в частную жизнь, питался в основном смутными слухами, что еще больше подпитывало его, в средствах массовой информации, изобиловавших сообщениями об угрозах порядку и «народной общности», никакой информации не было. Отправленные в лагеря люди или не возвращались, или ничего не рассказывали. «Из нашей деревни [пригород Берлина – Т.Т.] никто не был арестован. Один мужчина из соседнего поселка провел две недели в Бухенвальде, но не говорил ни слова об этом». 

З. Хилц Центральная часть триптиха «Баварская трилогия». 1941

 Отдельная большая тема – отношение в семье к евреям и антисемитским акциям национал-социалистического режима, вплоть до «окончательного решения еврейского вопроса» во время войны. Огромное количество источников и литературы по этому вопросу четко делится по своему происхождению от немцев или от немецких евреев. Немецкие ученые и мемуаристы в большинстве отмечают, во-первых, неосведомленность людей в 30-е гг. и позже о предназначенной евреям судьбе, во-вторых, индиффирентную или даже сочувствующую позицию обывателя по отношению к евреям. Воспоминания самих евреев опровергают эти тезисы, упоминают максимальную закрытость германской семьи и общества в целом по отношению к этой теме. Берлинские респонденты с потрясающей наивностью сообщали о том, что в их районе или окружении евреев не было и они сами никак, конечно, не участвовали в антисемитских акциях, только лишь стороной слыша о них, в семье же об этом просто не говорили. Так же как и о расовой политике в целом и связанных с нею законотворческих актах (Нюрнбергские расовые законы 1935 г. и т.п.) во многих семьях будто бы «не говорили, так как из нас никто не был евреем». 
 Дочь одного из известных ученых-евгеников Ойгена Фишера уже в 60-е гг. на вопрос, был ли антисемитом один из коллег ее отца, ответила: «Нет, конечно же, нет. Он был совсем как мой отец. Он никогда не говорил: евреи плохие. Он только говорил, что они другие, - и она улыбнулась мне. – Он был сторонником сегрегации (Trennung) евреев. Знали бы вы, что было, когда мы приехали в Берлин в 1927-м! Кино, театр, литература – все было у них в руках». Чего в этом высказывании больше – наивности, бескультурья, спящей совести или эгоизма, сказать трудно. Не без горечи отмечает противоположная сторона, например, еврейка, жена врача-немца, Лилли Ян, что после 30 января 1933 г. круг друзей их семьи стал быстро сужаться: «Не то, чтобы они отвернулись от нас, нет, ни один! Но они были теперь не так легки на подъем. Наша жизнь протекала теперь по-другому, чем их: у них дела шли вперед, у нас вспять. Все они стали очень заняты. Поэтому прогулки и вечера отпали сами собой».

 Справедливости ради надо отметить, что до середины 30-х гг. положение евреев в Рейхе, несмотря на отдельные эксцессы, не изменилось кардинальным образом, в политике по отношению к ним не было последовательности и настойчивости, наступление носило постепенный характер. Несмотря на наличие в обществе, в том числе среди интеллигенции, антисемитских настроений и до прихода национал-социалистов к власти, преследования евреев, особенно на бытовом уровне, не принимали крайних и массовых форм, бойкоты еврейских магазинов проходили как единовременная акция, а потом покупатели все равно выбирали товары, наиболее привлекавшие их по цене и качеству. 
 «Окончательное решение еврейского вопроса» было сформулировано лишь в 1942 г. как свидетельство возраставшего бессилия режима и его стремления ужесточить внутреннюю политику и заострить имманентный тоталитаризму образ врага. И в мемуарах, и в устных опросах отмечается, что немцы испытывали чувство стыда за погромы еврейских магазинов и поджоги синагог, многие – дома, в семье – не скрывали своего отвращения и неприятия этого аспекта расовой политики нацистов. Однако в немалом количестве были и другие – те, кто полагали, что евреи заслужили свою судьбу (День ото дня в берлинских районах и пригородах появлялись все новые надписи: «Juden aler Länder, vereinigt Euch, aber nicht in Birkenwerder» («евреи всех стран, объединяйтесь, но не в Биркенвердере»), «Juden ist die Luft in Buckow unzuträglich» («для евреев воздух Букова непереносим») и т.п.). Параллельно можно упомянуть, что и и у тех, и у других не вызывало возражений пропагандируемое превосходство германской расы. 

 Личные трагедии разыгрывались в смешанных немецко-еврейских семьях. «У моих родителей среди ближайших друзей была одна семья, жена была полуеврейка. Эти два безупречных человека годами жили в страхе, что жену депортируют в лагерь. Каждый ночной шум повергал их в панику». Как примеров мужества, так и разводов в таких семьях было достаточно…
 Немцы не прекращали общение с соседями-евреями, но лишь до тех пор, пока местные руководители или просто более рьяные «арийцы» из их окружения не предупреждали их о вреде и опасностях такого поведения, и тогда реакция обычно следовала незамедлительно – к евреям «забывали дорогу», чувство самосохранения и здесь одерживало победу. «Моя мать годами ходила к нашим соседям-евреям, они держали парикмахерскую, даже после «Кристальной ночи» 1938 г., когда все остальные «забыли» это заведение. Но, когда ей пригрозили арестом, если она не прекратит посещать их, она перестала туда ходить. Это снова был он, страх!»  Ни женщина, ни ее сын даже не ставят вопроса, насколько реальной была угроза ареста, страх глубоко проник в их души.
 Евреям-соседям не открывали дверь, если в доме был кто-либо из местных нацистских функционеров, например, блок- или целленляйтер, пришедший собрать деньги за «воскресную похлебку», а вечером родители «озабоченно шептались об этом». В «ариизированные» квартиры без долгих уговоров заселялись немецкие семьи, которым, впрочем, новое жилье не особенно нравилось из-за своих больших размеров и дороговизны. Во время войны евреям запрещалось спасаться от воздушных налетов в одних бомбоубежищах с немцами. Одна из берлинских семей, где была бабушка-еврейка, переживала каждый раз неприятные минуты, когда старший по убежищу, их сосед, каждый раз формально спрашивал всех, не имеет ли кто возражений, чтобы старая женщина спустилась в подвал вместе с ними. «Никто никогда не возражал, все знали нас много лет», но тем не менее выполняли требования властей, доставлявшие семье соседа неприятные минуты. В этом воспоминании можно проследить одну распространенную психологическую особенность: существовали евреи и евреи: где-то мог быть действительно еврейский заговор и евреи во многом сами виноваты, но есть евреи-соседи, знакомые, хорошие люди, вот им можно только посочувствовать…
 В период уже сформировавшейся национал-социалистической диктатуры, после принятия Нюрнбергских расовых законов, когда и началось масштабное вытеснение евреев из общества, пространства для выражения недовольства в среде основной, негероической, части населения практически уже не существовало. С одной стороны, даже при выражении неодобрения внезапного исчезновения соседей доминировал все тот же страх перед действием, никто ничего не предпринимал, а с другой стороны, и не интересовался подлинным смыслом этих «переездов» (В качестве «оправдания» могло быть выставлено «ночное время» депортаций: «Я об этом ничего не знала. Это все они делали ночью, только можно было услышать, что этого человека уже нет и все»). 
 Нацисты осуществили подлинную мобилизацию «широких масс населения, считавших себя нравственными и одновременно готовых преследовать ни в чем не повинных сограждан…». На этом фоне случаи нонконформизма - от уступки места еврею в транспорте до отпуска им «неположенных» продуктов – фиксировались сознанием особенно отчетливо. Законопослушному, интегрированному в режим обывателю оставалось обсуждать ситуацию втайне, за закрытыми дверями и задвинутыми «заслонками в кафельной печи». Нередкой была и позиция полного равнодушия, особенно в период войны, выраженная, например, утрированно в следующих словах: «Меня не интересуют евреи, я думаю только о своем брате под Ржевом, все остальное мне совершенно безразлично».
 Так выглядела повседневная жизнь обычных берлинских семей из cредних слоев в 30-е гг., пытавшихся сохранить свою традиционную систему ценностей, но тем не менее сравнительно успешно с помощью пропаганды, чувства страха и материальной зависимости интегрированных в национал-социализм. По откровенному признанию одного из опрошенных Херцбергом, целью его жизни как молодого мужа было «стать нормальным человеком и спокойно пройти по жизни. Избегать сложностей». Приспособление к национал-социализму, таким образом, было психологически стимулировано еще и вопросами самооценки и самоидентификации. Коль скоро государство задавало условия существования, то адекватным ответом для большинства становился поиск «своего места» в этой жизни, построения своего собственного благополучия – в этом случае можно было считать себя «нормальным», а жизнь состоявшейся.

Франц Энгел, 2015-2017

bottom of page